Горная тропа Леонида Семёнова

Леонид СемёновО НЁМ

1. Леонид Дмитриевич Семенов (1880–1917) — талантливый русский писатель начала XX века, внук знаменитого ученого и путешественника П. П. Семенова Тянь-Шанского.

Был близок кругу Д. Мережковского и З. Гиппиус, в Москве подружился с А. Белым.

Рассказы Л. Семенова высоко ценил за нравственную позицию Л. Толстой.

Опубликованный по рекомендации Л. Толстого в «Вестнике Европы» рассказ Л. Семенова «Смертная казнь» послужил, по-видимому (таково было мнение А. Блока), толчком к написанию знаменитой статьи Толстого «Не могу молчать».

Единственная поэтическая книга Л. Семенова — «Собрание стихотворений» — вышла в 1905 году.

Источник: http://litra.pro/sobranie-stihotvorenij/semenov-leonid-dmitrievich

Стихи

Проза

Подробнее о нем

2. СЕМЕНОВ (Семенов-Тян-Шанский) Леонид Дмитриевич 2(?).12.1880 – 13.12.1917

Прозаик, поэт. Внук географа П. П. Семенова-Тян-Шанского. Сборник «Собрание стихотворений» (СПб., 1905). После 1905 стал странником. Убит во время революции.

«Это был стройный, гибкий, красивый юноша, с нежными губами и мечтательными глазами, отравленный тогда [в 1904 году. – Сост.] декадентским зельем, но уже в те дни заболевший иною нашею российскою болезнью, коей точное наименование – гипертрофия совести. …Эстет Леонид Семенов, написавший когда-то книжку изысканных стихов, решает вдруг „опроститься“ и идет по тому же пути, по какому пошел Александр Добролюбов – тоже бывший декадент, а потом сектант, непротивленец, променявший ценности европейской культуры на „сестрицу Нищету“, как выражался Франциск Ассизский»
(Г. Чулков. Годы странствий).

 

«Это был пылкий, стройный юноша, с курчавой головой, с острым как нож лицом и с шеей несколько удлиненной, просящейся на плаху»
(Е. Иванов. Воспоминания об Александре Блоке).

 

«Он углил подбородком, локтями, бровями, заостренным носом, всем тощим и строгим лицом своим; резал сухим, ломким, точно стекло, интеллектом; но сдерживали: петербургская стать и печать общества, в среде которой рос (сын сенатора). И казалось, что он – демагог и оратор, углами локтей проталкивающийся к кафедре, чтобы басить, агитировать, распространять убеждения – месиво из черносотенства, славянофильства с народничеством; он выдумывал своих крестьян и царя своего, чтобы скоро разбиться об эти утопии, ратовал против капитализма; дичайшая неразбериха; не то монархист, не то анархист!»
(Андрей Белый. Начало века).

 

«Тонкий, очень стройный, очень красивый („даже до неприятности“, – сказала о нем Поликсена Соловьева), с изящными манерами, – он вначале производил впечатление студента „белоподкладочника“, избалованного барича. Он и при дальнейшем знакомстве оставался выдержанным, в меру веселым, умным собеседником, и так, будто ничего в нем другого и не было. Он был скрытен – особой скрытой скрытностью, которая в глаза не бросается, порой лишь безотчетно чувствуется. Из-за нее, вероятно, из-за того, что он никогда не говорил „по душам“, – многие находили его „не симпатичным“.

Он и о стихах своих не любил разговоров; да и всякий разговор вдвоем или не вдвоем, если он касался чего-нибудь более внутреннего, он отводил в сторону. Когда вопрос был слишком прям – с улыбкой отвечал: „Ну, этого я не скажу“. Улыбка – самая простая, и вид совсем не „таинственный“.

Литературу любил очень, хорошо знал (он вообще был начитан и образован) и тонко понимал»
(З. Гиппиус. Поэма жизни).

 

«Прихрамывающий, косивший, но необыкновенно вместе с тем красивый, с большой, черной, вьющейся, но отнюдь не напоминавшей дьяконовскую, шевелюрой – с пронзительным взглядом косых своих черных глаз…

Леонид Семенов сделался эсером. Слышно было, он отдался всем существом партийной деятельности.

…У близких родных (возможно, у родителей) Л. Д. Семенова-Тян-Шанского были большие имения. Неподалеку от одного из них, кажется в Курской губернии, он и начал свою деятельность агитатора.

В 1907 году он попался. Его перевозили из сельского участкового правления в городской участок; и тут-то первый раз в жизни он был избит урядниками.

А потом его били городовые.

…Это избиение в участке произвело новый переворот в Леониде Семенове. Он стал как бы другим человеком, не имевшим ни одной общей черты с прежними – тоже разными, людьми, умещавшимися, вернее, последовательно сменявшимися, в поэте. Он бросил все привычки культурной жизни; конечно, совершенно свободно отказался от курения, мясоедения и т. п. Отказался от собственного крова, от белья, бритья; он сделался странником в народе – и, кажется (по очень достоверным, по-видимому, сведениям), нашел Александра Добролюбова и иногда присоединялся к нему в совместном бродяжничестве „по лицу земли родной“.

…Всего сильнее, во всяком случае, потянуло его через десяток лет скитальчества к оседлой жизни. В Рязанской губернии он получил надел землею, нечто вроде отруба, от своих богатых родных (родителей?) – ровно столько земли, сколько он мог обработать, вместе с присоединившимся к нему братом (Михаилом? [брата звали Рафаил. – Сост.]) – и маленький домик, который он поддерживал вместе с тем же братом исключительно собственными руками, как говорят, в величайшей чистоте.

…В 1917 году, в августе [мемуарист не совсем точен. – Сост.], какие-то банды ворвались к ним на хутор, в их дом.

…Как сообщали газеты, они разрушили все в доме, избили обоих братьев, потащили за собой и посадили в острог.

Выпущенному через некоторый срок брату Леонида удалось выхлопотать освобождение и для оставшегося под арестом бывшего поэта. Они вернулись опять на свой хутор и снова привели в полный порядок свое жилье и восстановили часть хозяйства.

Но враги не дремали. Не прошло двух месяцев, как снова ворвались к ним банды, опять разгромили дом и так избили Леонида, что на этот раз от своих четвертых побоев он умер». [Мемуаристом допущена неточность: Леонид Семенов был убит выстрелом из ружья. – Сост.] (В. Пяст. Встречи).

 

«Странника Леонида, „Божьего человека“, мы видели – один раз. Это было во время войны. От юного студента, по внешности, уже не осталось ничего. Широкоплечий, бородатый, „простой“ человек в тяжелых сапогах, в какой-то чуйке поверх ситцевой рубахи. Пришел через кухню, но на полу не сидел, а за столом пил с нами чай. Просто чай, даже не горячую воду с леденцами, как толстовцы и чертковцы. Все в нем, теперешнем, было естественно, как в прежнем были естественны его изящные манеры.

Мы долго с ним разговаривали… о „вере“, конечно. Тоже с большой естественностью, и почти не спорили. О чем спорить? Перед нами был не сектант, не толстовец, а тонкий, сдержанный, глубоко верующий человек с большой волей, который сам делал свою жизнь»
(З. Гиппиус. Поэма жизни).

 

Источник: https://culture.wikireading.ru/63436


СТИХИ Леонида Семёнова

ВЕРА

Заря боролась со звездами,
тебя я ризою обвил,
осыпал пышными цветами
и кротко с тихими мольбами
земле родимой возвратил.
И над тобою преклоненный,
я долго плакал в тишине
и внял обет душой смущенной,
что ты подругой обновленной
однажды явишься ко мне.
С тех пор прошел я путь тяжелый,
скитался долго одинок
и, обходя чужие долы,
из терний, тихий и веселый,
для встречи новой сплел венок.

1903

МЕЛОДИЯ

На утренней звезде
у трав мы тихо вопрошали:
скажите, травы, где
пророк без гнева и печали?
Был день заветный недалёк,
мы певчих птиц спросили в роще:
скажите, где пророк,
пророк веселый, полный мощи?
Был солнца зной невыносим,
спросили мы у дев стыдливых,
не встретился ли им
пророк любви, пророк счастливых?
Но, шелестя у наших ног,
дремали травы без тревог,
но песни птиц не умолкали
и мы ответа не слыхали.
Смеялись дочери земли;
они купаться к морю шли…

1903

СВЕЧА

Я пустынею робко бреду
и несу ей свечу восковую.
Ничего от пустыни не жду,
ни на что не ропщу, — не тоскую.
Тени жадно столпились кругом,
их пустыня мне шлет роковая.
Неповинен пред ней я ни в чем,
как невинна свеча восковая.
Кем, зачем мне она вручена?
Я не знаю, пред тайной робею…
Но не мною свеча зажжена,
и свечи загасить я не смею…

1903

МОЛИТВА

Я затеплил свечу и молюсь горячей,
и Кому я молюсь, — я не знаю.
И увидит ли Он жар молитвы моей,
и услышит ли зов, — я не знаю.
Но я видел в младенчески-ясных очах
отблеск тайны святой и прекрасной.
И я видел чело молодое в лучах,
озаренное думой прекрасной.
И правдивое слово сказать я боюсь;
отчего я боюсь, — я не знаю.
Но затеплив свечу, горячей я молюсь
и о ком я молюсь, — я не знаю.

1902

 

ОСЕНЬ

I

В эти дни всюду сонная тишь,
словно ты не глядишь.
Я хожу и топчу золотую листву,
в эти дни не тебя ль я зову?
Я березкам сказал, что тебя я простил:
я не мог не простить — я любил.
Но березки молчат, всюду тишь…
Отчего — ты молчишь?

II

Тихо стали осенние дни,
холоднее туман по утру,
и горят уж по избам огни
каждый день ввечеру.
А в лесу от березок бело:
вся у ног золотая листва.
Стало пусто, просторно, светло,
в паутинах трава.
По дороге пойдешь — тишина.
Даже галки — и те не кричат,
и в платке, но все также одна —
ты прошла нынче в сад.

1903

СКАЗКА ПРО БЕЛОГО БЫЧКА

У старухи все одно,
все жужжит веретено.
Песнь уныла, и скучна,
бесконечно нить длинна.
Развивается клубок:
вот геройство, вот порок;
стар — жених, она — юна,
хил — отец, семья — бедна.
Вот цари и короли
делят жребии земли,
разгорается война,
хлещет алая волна…
И опять — любовь, порок,
затемняется поток,
и угрюма и страшна
вековая тишина.
А над нею все одно,
все жужжит веретено.
Песнь уныла, и скучна,
бесконечно нить длинна.
Развивается клубок:
вот геройство, вот порок;
стар — жених, она — юна,
хил — старик, семья — бедна…
et cetera in perpetuum.

1903

ДЕВОЧКА

Говорили в столовой большие до ночи,
а девочка слушала сказки детей.
Разгоралися детские очи,
о царевиче грезилось ей.
Ночью вышла одна она в поле,
побежала в таинственный лес,
было жутко за садом на воле,
но в лесу… Ах, в лесу было много чудес!
Там леший огни зажигал у дороги,
рассыпал на полянах росу,
улыбался над соснами месяц двурогий,
и все снился, ей снился царевич в лесу.
На болоте дрожали ветелки,
и были туманы — как скатерть длинны.
Говорили ей травы, что звездочку елки
хотят втихомолку украсть с вышины…

1905

ЛЕБЕДЬ

Лебедь, лебедь белокрылый,
слышишь лебеди летят,
слышишь братьев клич унылый?
крылья в воздухе свистят.
Лебедь, лебедь белоснежный,
лебедь озером пленен
и тоскует лебедь нежный,
сном туманов окружен.
Лебедь, лебедь белокрылый,
заводь тихая страшна;
многих лебедей могилы
затаила глубина.
Собери, могучий, силы!
дни осенние летят.
Лебедь, лебедь белокрылый,
слышишь лебеди кричат…

1903 Тебя я песней укачаю,
тебя я сказкой усыплю,
я сказок много, много знаю
и песни тихие пою.
Я расскажу про берег чудный,
про золотые паруса;
там под волною изумрудной
кораллы, скалы и леса.
На берегу есть сад чудесный,
его цветы — как снег белы,
глубок лазурью свод небесный
и реки быстрые — светлы.
В саду высоко терем пышный,
царевны в тереме живут,
их песни рано утром слышны,
они о солнце речь ведут.
Кругом в лесах поют Жар-птицы,
горят их перья, что костры,
в лесах медведи и лисицы,
как овцы кроткие, добры.
Их гладят маленькие дети,
они послушны не за страх…
Но спи, дитя: — созвездий сети
уж ангел вывел в небесах…

1903

ЗАМОК

Спешите, юные, спешите!
Царевна в замке ледяном.
Скорее двери отворите,
царевна близко за окном.
Вошли и ищут в коридорах,
к царевне в комнаты бегут,
То слышат голос, слышат шорох;
царевны нет! — ее зовут.
Бегут, блуждают в подземелье,
царевна здесь! — Она в цепях.
В пыли находят ожерелье…
наверх бегут, их гонит страх.
Идут по залам, залы — пусты.
Взирают, молча, в зеркала.
На шум шагов, как стон стоустый,
им молвят своды: умерла!
Но им не верят, ищут, бродят.
Царевны нет! — года бегут…
И вот как тени в замке ходят.
Царевны старцы не найдут.
И слышен плач их: отворите,
одни мы в замке ледяном!
Спешите, старые, спешите,
царевна близко за окном!

1905

Я — ЧЕЛОВЕК

Я — человек, работник Божий,
с утра до вечера тружусь;
«спаси нам, Боже, от бездожий
родную ниву!» так молюсь.
Я — человек, земле я предан.
Я — сам земля, от плоти — плоть,
но мною пот лица изведан,
и все отпустит мне Господь.
Я — человек, любви покорен,
в отдохновенья друг страстей.
С людьми я злобен и притворен,
но мать люблю моих детей.
Я — человек, страшусь могилы,
не за себя, за свой побег,
родные дети — сердцу милы;
продли для них мне, Боже, век!
Я — человек, я здесь прохожий,
не мной отмерен мне урок,
но верный вечной воле Божьей
от мыслей выспренних далек.
И так молюсь: «Дай и в морщинах
мне, Боже, сеять, жать, пахать,
любить без мысли мир в долинах
и землю потом прославлять!»

1904

ИВАНУШКА

Пчелки, пчелки мои золотистые,
я — ваш кроткий, тоскующий брат.
С вами цветики в поле душистые,
не со мной, не со мной, говорят.
Я один между вами все с думами;
вот брожу в благовонном чаду,
сердцем скорбный с мечтами угрюмыми
я чужой здесь, я мимо пройду.
Но уйду и для таинства старого
пчелок труд соберу, сберегу.
За вечерней свечу воску ярого
пред иконой с молитвой зажгу.
Будет теплиться жертва убогая,
жертва пчелок, цветов и моя.
Как они, стану снова пред Богом — я
как они — тихий сердцем и я.

1904

НА МЕЖЕ

Я сын своих полей — без пышности и сана
молюсь родной земле, молюсь подземным силам,
живительной росе полночного тумана
и с темной высоты сверкающим светилам.
Молюсь один, когда в селеньях люди спят,
молюся на меже, где благостней святынь
мне о Тебе в тиши колосья говорят
и на Тебя глядит пахучая полынь.
Молюсь в ночи — святой и благодатью сильной
без алтаря и слов, без крови жертвы тучной
молюсь, как молятся цветы мечтой беззвучной
о ниве зреющей, о жатве дня обильной…

1903

 

Солнце, солнце надо мною
под ногами — таль.
Радость родилась весною
умерла печаль.
Солнце, солнце — вековые
нам черты яви.
Ризы, ризы снеговые
с матери сорви!
Ей мы таинства готовим,
к ней — идем!
Солнце в небе славословим,
радостью живем!

***

В ЯРУ

Поля таинственно венчаются;
звучит призывно смутный голос.
Молчу, молюсь… Мольбы срываются.
К земле поник ядреный колос.
Ловлю ветров слова предвечные,
в яру лучей сбираю травы,
бегу, спешу в луга заречные
и в многотайные дубравы.
За лесом жду очами жадными,
сверкнет ли молния изломом?
Припав к корням, губами страдными
ищу воды под черноземом.
И нет пощады. Жар убийственный.
Лежу у дуба векового: —
молчит сурово темнолиственный.
В молчаньи, мнится, будет слово.
И громче звон в ушах томительный,
и боль в груди! Вот пал на землю.
Но свет открылся ослепительный…
О свет! От солнца смерть приемлю…

1904

 

ЗЕМЛЯ

I

В небе серебряном звон колокольный,
утренний воздух прохладен и тих;
с неба сойдет ко мне светлый, безбольный,
солнце — мой муж, мой жених…
Паром овеянная,
потом взлелеянная,
вся ли я прах?
Хлебом засеянная
вся в бороздах.
Солнечность, солнечность, в лоно
свято ко мне низойди!
Утро весеннее так благовонно,
буйно-томительный день впереди!

II

Замер вдали и синеется
рОсами дымно-овеянный лес.
Солнечность вечная сеется
с купола бледно-молочных небес.
Девственно-черная, вся обнаженная
мать, истомившись, в поту замерла.
Мукам покорная, вся распаленная
плоть свою детям на труд предала.
Солнечность, солнечность вешняя,
семя во мне напои!
В мире живая и в мире вся здешняя,
солнцу я раны раскрыла свои.

III

Ярость упала. Солнце устало,
реки подернулись белым туманом.
Тень от востока широко сбежала,
пала на землю к зияющим ранам.
Встали, подвиглись над ними прохлады,
силы ярёмные снова растут,
снова готовятся таинства страды,
деется древний, таинственный труд.
Сладостно семени в плоти приимчивой.
Силе молитесь родящего чрева!
В неге вечерней, в неге разымчивой
мать возрастит вам родные посевы.

1904

 

Священные кони несутся…
Разнуздан их бешеный бег.
Их гривы как голуби вьются,
их пена белеет как снег.
Вот гнутся макушками елки,
и пыль поднялась на полях.
Над лесом косматые челки,
подковы сверкают в лучах.
Как моря взволнованный ропот,
несется их ржанье с полей.
Все ближе, все ближе их топот
и фырканье гордых ноздрей!
Спасайся, кто может и хочет!
Но свят, кто в пути устоит:
он алою кровью омочит
священную пыль от копыт!

***

ОТВЕРГНУТЫЙ АНГЕЛ
(Средневековая легенда)

Смятенье в замке Эйзенрека,
Настал Конрада смертный час
И за монахом человека
Шлет гордый рыцарь в первый раз.
С невольным страхом поп смиренный
К одру болящего спешит
И тот с улыбкою надменной
К себе ввести его велит.
И начал Эйзенрек в волненье:
«Ты знаешь, поп, я не любил
Твоих обеден песнопенье,
Дым фимиама, чад кадил;
Как перед кесарем, пред Богом
Я не сгибал спины своей
И не согласен я во многом
С твоим ученьем, иерей;
Но было мне одно виденье…
Оно изгрызло грудь мою:
Ей страшно смерти приближенье,
Мне с детства милое в бою!
Однажды враг в разгаре битвы
Мне выбил меч из сильных рук
И ждал я смерти без молитвы
И без раскаяния мук.
Вдруг мимолетно ангел нежный
Меня крылами осенил…
Но я в надменности мятежной
Его защиту отклонил —
И, светом рая осиянный,
Он улетел с слезой в очах,
Исполнен грусти несказанной,
С упрёком кротким на устах…
Удар врага был верен страшный,
Но панцирь мне не изменил,
Сломился меч — и в рукопашной
В тот день врага я победил, —
Я задушил его руками!
Но, без проклятий и угроз,
Он цепеневшими устами
Христово имя произнес…
И я кляну тот день несчастный:
С тех пор, с мучительной тоской,
Я вижу к жизни безучастный
Посланца неба пред собой.
Мне страшен взор его открытый,
Его слеза мне грудь сожгла
И влагой скорбно-ядовитой
Былую силу отняла.
Отец, мне больно бесконечно,
Мне страшно, страшно умирать!..
Скажи, ужель и там я вечно
Томиться буду и страдать?..
Виденье вновь… что это значит?
То он, прекрасный, предо мной!
Его мне жаль… О чем он плачет,
Скорбит безгрешною душой?
Да, я готов ему молиться…
О, научи меня, отец!..
Дай сил мне, Господи, смириться…
Будь милосерд… Пошли конец…»
Пролепетал — и вздох последний
С молитвой к Богу испустил…
И служит поп по нем обедни,
Струится к небу дым кадил.
И льются клира песнопенья:
«Рабу, смиренному Тобой,
Прости, Владыка, прегрешенья
И со святыми упокой!»

***

ЗОВ

Звездной сетью, ровной, яркой,
Озарен души тайник
И, в слезах, с молитвой жаркой
Я к земле приник.

Люди спят, до звезд высоко, —
Только, слышу, в тишине
«Смертный!» шепчет издалека
Голос чей-то мне…

Знаю, то к себе, прощая,
Сына мать-земля зовет:
Слышит он твой зов, родная,
И к тебе идет!

***

ТЕРЦИНЫ

В темницу смрадную был брошен я судьбой.
Мой ум был угнетен оковами сомненья,
Душа была мрачна, сжималась грудь тоской.
И вдруг явилось мне чудесное виденье:
Прекрасный некий муж предстал передо мной,
С челом, отмеченным печатью вдохновенья.
Сияньем неземным нетленной красоты
Как солнцем озарен был лик его чудесный
И взор его был чист, как ясный луч звезды.
И он мне руку дал и из темницы тесной
В дыханьи творческом божественной мечты
Вознес на высоту, где ждал нас храм небесный.
И мы вошли в тот храм. Как стая голубиц
В нем юных дев толпа нас окружила с пеньем
При звуках сладостных архангельских цевниц.
И песне дивной той внимал я с упоеньем
И в сонме ангелов Творцу, простертый ниц,
Молился радостно и плакал с умиленьем.
И мы вошли в алтарь — и я затрепетал
В священном ужасе: как лава огневая
Передо мной там путь из пламени сиял
В ту царственную высь, где, в свете утопая,
Престол Всевышнего над солнцами пылал.
…………………………………………………….
С тех пор я слеп, друзья, с тех пор я слеп и глух:
К сиянью тленному бесчувственны зеницы
И к голосам земли мой безучастен слух.
Но мужа дивного целительной десницы
Прикосновеньем вдруг мой окрылится дух —
И, внемля, видит рай в стенах моей темницы.


ПРОЗА ( Фрагменты из книг Леонида Семёнова )

ЛИСТКИ

Самое страшное то, что нет ничего страшного. Самое страшное то, что мы живем.

Совершаются казни, убийства, тысячи и миллионы людей гибнут от голода, от болезней, от отчаяния, но мы живем. И как будто ничего.

Ради чего мы живем и к чему стремимся?..

Может быть, все это сон?!

***

ГОРОДОВЫЕ

В голове были самые нежные, самые воздушные и самые дорогие мысли, такие нежные, что, когда они приходят, становится так хорошо и сладко на душе, что кажется — все зло в мире растает от одной улыбки, и к глазам подступали слезы.

Я видел всю их тупую, безжалостную, беспросветную жизнь, совершенно бессмысленную, хуже, чем животную, потому что у животных, когда они не развращены человеком, она занята, а у них она сознательно ровно ничем не занята, а совершенно бесцельна и бессодержательна. Что они делали? Ходили стоять на посты, т. е. ничего не делали, потому что — что они делают на постах? Что может быть глупее, дурее этой службы?! Потом бегали на посылках с засаленными полицейскими книгами, и опять без всякого смысла: для кого, для чего это нужно? ругаясь на начальство, которое их посылает, стараясь свалить эту обязанность один на другого. К вечеру возились с пьяными. Привозили мертвецки пьяных, вывалявшихся в грязи, в канаве, часто с раскровавленными лицами, мужиков. Их валили, как мертвые тела, в арестовку, давали отсыпаться, потом отпускали; все сопровождалось руганью, пинками, затрещинами. Потом валялись на своих постелях… говорили о Таньках и Маньках.

Они подходили ко мне с любопытством и глядели на меня. Я толковал им про то, за что арестован. Я сидел «за народ», и они жалели, удивлялись, качали головами. Что-то грубоватое, животно-ласковое было в них, когда они желали мне скорей освободиться. Точно стыдились того, что вот я барин, они сейчас же определили, что я «из образованных», — попал в их грязную, непривычную для меня обстановку, стыдились своей темноты. На ночь принесли мне сена. Один сострил: «Ну, пусть теперь клопы в сене запутаются». Другой предложил мне свой огурец. И так странно было то, что они должны были меня стеречь, запереть в клетку, точно я хотел им зла, точно я дикое животное, — и не было никакой злобы между нами.

Я вышел на двор. Городовой шел рядом со мной на случай, чтобы я не вздумал удрать. Я взглянул на небо: наверху было чистое, ясное небо.

— Небо-то какое нынче ясное, — сказал я.
А сердце так и стучало. Бежать так сейчас. Но городового обмануть.
Помню, как гадко и страшно это было. Шептал: прости. Но идти, так идти до конца. Я ведь революционер.
Он остановился, потянулся, зевнул и стал глядеть на небо. Но меня уж и след простыл. В один миг очутился я у настежь раскрытых ворот и за ними...

***

РАЗМЫШЛЕНИЯ О БУДДЕ

Будда, достигнув совершенства, не остался безучастным к миру, а предпочел опять вернуться в мир, движимый состраданием к нему и милосердием, чтобы и других привести к бесстрастию и освобождению от цепей страданий. Так в жизни он, милосердный, эту любовь или сострадание — поставил выше Нирваны и умел в жизни, как рассказывает о нем предание, лучами такой любви окружать тех, кого хотел спасти, что никто не мог устоять перед ним. Очевидно, это была не та любовь, от которой он освобождал себя в начале пути, только он не нашел ей слово еще. Христианство же отличило — любовь плотскую — т. е. любовь желающую себе и другим плотских благ, обыкновенную среди людей — и действительно держащую людей на цепи у мира — от любви духовной. Первую, как и Будда (Будда только о первой и говорит), оно на первых ступенях «освобождения» осудило; ко второй, которой Будда не нашел еще имени, — оно обратило все свои взоры и ее-то в лице Иисуса Христа и провозгласило открыто за начало и конец всего, за высшее и последнее Благо мира, за Альфу и Омегу жизни. И справедливо, ибо и Будда в пути своем к освобождению ни разу не был остановлен Ею — т. е. Богом — Богом Христианским, как Его понимает христианство и мы. Разве не эта Любовь, т. е. не Бог, не Господь по-нашему — увела его из царских палат в пустыню. Ведь не себе он пошел искать успокоения и спасения, а повергнутый в ужас страданием других и всего мира. Найти спасение миру — вот какая божественная мысль руководила им и поддерживала его в его 40-летних скитаниях по лесам его родины, и она же вывела его из лесов опять к народу — и поставила для них светочем на пути. Так христианство, — пройдя путь осьмиричный Будды , возглавливает его последним словом Мудрости, словом о любви — которую знал уже, конечно, и сам Будда. — И поныне истина этого пути есть та: Любовь есть начало и конец пути и без любви не достигаешь ничего.

«Если будешь просить Света себе, ради себя, а не ради других, то ты не получишь». Так приняли мы и слышали истину об этом пути от одного из ныне живущих братьев.

1908
---------------------------

ГРЕШНЫЙ ГРЕШНЫМ

Бывают дни у человека, когда какие-то невидимые силы особенно сильно возвращают дух человека, заставляют оглянуться назад, на себя, на все пройденное им прошлое, чтобы еще вернее оценить все, что с ним было и глубже, чем это было тогда, когда это было им переживаемо и тем тверже стать на найденном пути. Такое время пришло ко мне в этом году, когда после нескольких лет стремительных перемен, когда некогда даже было озираться назад, я был оставлен одним с собой далеко от друзей и оторванный от видимого труда, которым за эти годы научился наполнять свое время. В это время я по немощи своей единственное утешение себе находил в том, что уединился от всей тяжелой обстановки, какая была кругом, и свирепых мыслей, пробуждаемых ею, — в свое прошлое и в встречи, которые были в нем. Так и составились там понемногу эти записки.

Часть первая
<СЕСТРА МАША>

Говорят люди, и это есть страшные слова, что нужно человеку испытать все: и добро, и зло, что без зла не будет в нем полноты жизни. Но зло не есть жизнь, а есть отсутствие жизни, и нет конца богатству жизни для тех, кто ищет только добра, кто от юности ищет только Его, боясь потерять и минуты на что-нибудь другое. И нет конца горю и раскаянию того, кто, увидев добро, начинает познавать, как безвозвратно и как многое он потерял тем, что не всегда стремился к Нему, тратил время на зло, на пустое… Иногда даже кажется мне, что есть грехи непростимые… Может быть, даже это и есть единственная вечная мука на всем Свете мироздания, что в памяти нашей некоторые грехи наши никогда не изгладятся, никогда не превратятся в Свет. Пусть Бог, пусть все люди простят мне их, я не прощу их себе. И может ли Он Всеблагий и Всемогущий сделать так, чтобы мы их простили себе, не нарушив нашей свободы, которая есть драгоценный дар Его нам.

До 1905 года я жил жизнью, которою живут все образованные люди моего возраста. Ничем особенным не выделялся из них и едва ли кто из окружавших меня подозревал всю грешную язву души моей, ту язву, которую они и сами в себе часто не видят. Был для всех обыкновенным, ни плохим, ни хорошим человеком. Да и было во мне рядом с тьмой, о которой упомянул, и много хорошего, чего не скрою, — как оно есть и во всех людях. Но это-то и делало тьму еще более темной. Пожалуй, самым постоянным и положительным во мне Светом в эти времена было сознание, которое вылилось тогда однажды в стихотворение, написанное в 1903 г. «Свеча» озаглавил я его; в нем пропускаю строки, присочиненные тогда ради рифмы.

Это стихотворение я любил тогда, но и много позднее часто служило оно мне удовлетворительным ответом на все самые тяжелые вопросы жизни и предупреждало от мыслей о самоубийстве. Но сознание, которое вылилось в нем, сознание зависимости моей жизни от Кого-то Неведомого, Который дал мне жизнь и Которому я должен поэтому дать отчет в ней, было все же для меня неясно. Кто Он? Этого я не знал. Бог ли он, вневременное вечное начало над нами, — Единственный и Всемогущий Судья и Творец наш, — или только история человечества, слепые и таинственные силы, создавшие меня в потоке времени и вынесшие на их поверхность; чтобы здесь явил я накопленное ими содержание свое другим. Скорее склонялся к последнему, т. е. верил, как верят и все образованные люди, что знания мои, таланты, способности и умственные силы, развитые воспитанием и положением моим в обществе, и есть тот Свет-Свеча, которую принес я в пустыню жизни, чтобы ею послужить людям в их движении вперед к какой-то неведомой нам цели, в движении, которое и зовется на их языке прогрессом. Но сомнения, есть ли моя личность и ее богатство еще Свет, а не тьма, — этого сомнения еще не было во мне. Только мучили вопросы — как и к чему лучше всего приложить свои силы.

Был же я к этому времени студентом четвертого курса Историко-филологического факультета, готовился уже к государственным экзаменам и открывались мне за ними разные дороги. Мог я стать ученым, оставленным при Университете для дальнейшего образования по избранным мною наукам, ибо был любим своим профессором-учителем.

Страшно говорить мне об этом сейчас, страшно писать. Боюсь хоть малейшим нечистым словом унизить Того, Чей Свет был с нею, и приписать хоть что-нибудь из Его Света себе или даже ей, смешав человеческое с Безначальным, и страшно дать повод другим перетолковать то, что хочу рассказать, в иную от Света сторону, затемнив в них виденье действительности…. Но с Божьим благословением приступлю к тому, на что решился…..

Я встретился с ней в первый раз на одной из общественных демонстраций по поводу Цусимы в Павловском вокзале. Она только что вернулась с войны, где была сестрой милосердия. И уж по одним рассказам о ней, которые слышал, должно мне было стать стыдно за себя перед ней, стыдно того, что в то время как я — старший ее по летам — прожил эти годы самым пустым и бесплодным образом так, что и ужас войны и подымавшаяся волна народного горя и возмущения, как мне казалось, оставляли меня в стороне, как ненужного им и пустого безучастника их, — она, еще совсем юная, нежная и слабая телом, по рассказам о ней, была на самой войне, там несла какое-то нужное людям дело, помогала раненым, насилуя себя, превозмогая себя, — а когда пришлось ее увидеть, увидеть весь ее нежный, хрупкий облик, то это становилось особенно чувствительным и укоряющим тебя, — пережила весь ужас отступления армии, а теперь, вернувшись оттуда, сгорала таким огнем жажды жить, отдать себя всю людям, что ни минуты не сидела покойной, на все рвалась и всех других, кто ее видел, умела заражать своей жизнью. Но было в ней и кроме этого еще то, что в первый же день моей встречи с нею определило в одной части всю дальнейшую мою жизнь. Была она одарена Богом такой наружной еще невиданной мною красотой плоти, что меня, как человека в то время плотского, должно было это особенно поразить. Был же я в то время, как я уже говорил, человеком, не верующим в Бога, а одна из черт неверия в Бога есть та, что на все он смотрит плотскими очами, т. е. не видит за плотью духа и тем самым будит в себе плотские, а при виде красоты женской и страстные, хотя бы и очень тонкие, движения, и вот думаю: — и нужно было мне, человеку смрадному, плотскому, чтобы Бог, возжелав спасти меня и зная мое рабство плоти, послал мне навстречу девушку той дивной неземной красоты плоти, чтобы уже в самой плоти, в красоте ее почувствовал я всемогущество Того, Кто за ней, и Ему бы через это поклонился. И вот рядом со всем жгучим стыдом перед тем духовным, что было в ней, с самого же первого дня встречи с ней стал я ощущать в себе еще новую для меня, неясную и сладостную и мучительную борьбу. Не смел плотскими глазами глядеть на нее, ненужной, лишней и нечистой чувствовал самую плоть свою перед ней и боялся каждого движения в ней, и каждый раз, когда ловил себя на том, что вижу ее, вижу всю ослепительную красоту ее лица, вижу мучительную складку губ ее, улыбку какой-то приветливой жалости ко всем и еще больше ее глубокие, темные, огромные и строгие глаза, каждый раз чувствовал себя таким нечистым перед ней, недостойным ее видеть и быть возле нее, что даже слезы навертывались у меня от этого сознания.

Но мог я встретиться с ней в первый раз и не в этом году, а много раньше, и тогда не случай, а нечто больше: мое нежелание или грех — не допустили этого. Тогда, года за три или четыре до этого, среди самого разгара сходок и моей борьбы со студенческим движением

Но теперь наши встречи не прекратились. Была какая-то стремительность в ней, в обращении ее с людьми, жажда скорее проникнуть в каждого другого человека, узнать его, подойти к нему — и уже вскоре после первой же встречи она сама пришла ко мне, занесла книгу, но не застала меня. Я жил тогда один в дешевых номерах. Потом и я также был у нее, хотя тоже не застал. Наконец случилось мне однажды провожать ее из дому, где мы встречались.

Мы вышли из дома втроем. Она шла посреди нас, и я, рядом с ней возле всего хрупкого и нежного, как цветок надломленный, существа ее, радуясь ощущению этой нежности возле себя и не смея коснуться и края пелеринки ее и робея, как и что сказать ей, чтобы не оказаться грубым перед ней, надумал попросить ее рассказать мне о войне. Сам не знаю, почему именно об этом спросил я ее, больше всего хотелось показать ей что-то и в себе глубокое или хотелось этим скрыть свою робость перед ней. Она удивленно, точно очнувшись, вскинула на меня своим глубоким, даже и в самые скорбные минуты не терявшим высшего покоя взором и немного растерялась. Но мне почудился укор и боль в этой ее растерянности и даже жалость, что я что-то прекрасное в ее мыслях обо мне нарушил.

В Курской губернии меня скоро арестовали, да и был я, конечно, во всем неопытен и на то дело, за которое брался, едва ли годен. Сам не зная хорошенько, зачем, как — это часто, наверное, не знают и многие молодые люди, как я в то время, да и во все другие времена на земле, но с решимостью ни перед чем не останавливаться, хотя бы это была и смерть, с жутким чувством погружался в неизвестные мне деревни и села, засыпанные снегом, собирал сходы, говорил речи, потом прятался по неведомым мне мельницам и хуторкам от преследовавшего меня отряда стражников. На сходках толковали о Государственной Думе, о земле, сражался иногда со священниками и помещиками и призывал крестьян подавать голоса в Думу не за них, увещевал их в то же время и от погромов. При аресте не обошлось, конечно, и без всего воинственного, свойственного таким минутам. Исправнику на допросе заявил, что не стану отвечать врагу народа, так и написал на предложенном мне листе. В тюрьме, в одиночке, то же самое. Кругом «враги народа», которым нужно показать, как истинный революционер не сдается им, не уступает ни в чем, протесты, требования, возмущения. Завязывается каким-то образом переписка с волей, кто-то предлагает мне свою помощь, если вздумаю бежать. Я хватаюсь за эту мысль. Зреют дикие, фантастические планы. Но по неосторожности своей я был обыскан, попалось и мое тайно заготовленное письмо на волю, и все рухнуло, тем дело и кончилось. Наконец мало-помалу стал оглядываться на себя, успокаиваться. В тюрьме же оказалось совсем уж не так плохо, как могло это мне казаться раньше. Здесь я получил по крайней мере впервые свободу побыть одному и разобраться во всем, что было пережито и видено мною. Теперь все мысли вернулись прежде всего к сестре Маше и сосредоточились на ней. Она была всюду со мной — и в полях, и в деревнях, и на сходках, она ободряла и наставляла, и, сомневаясь во всем, в одном я не мог сомневаться, что та любовь ко всем, которую видел в ней, которой пылала и которой готова была все свое принести в жертву, — прекрасна, нужна и свята, что она есть единственное нужное, святое и главное на земле, что я знаю. За нее держаться — вот и вся моя решимость и вера в это время. И ее же слова, записанные ею в книжку, подаренную мне ею, когда расставались, оказались самыми важными и нужными для меня. «Думайте о сейчаснем. Завтрашний день сам о себе позаботится. Довольно со дня его заботы», — говорили они мне каждый день, и действительно только так и можно было поддерживать себя в равновесии здесь. Потом сестра Маша стала отступать понемногу на второй план. Переписка в тюрьме была затруднена, а когда она вскоре уехала из Петербурга в Тулу, — и вовсе прекратилась между нами. Но оторванный от нее, я стал с радостью замечать, что я — не раб ее, что я свободен, — а ведь про это-то и боялся одно время, что этого не будет. Увидел, что есть и другие люди кроме нее и что я и без нее могу чувствовать в себе тот же светлый подъем силы, который чувствовал в ней. При этом и забвения ее не было, а легко и радостно было именно то: знать, что и она где-то далеко от меня, такая же свободная, как и я, служит одному и тому же делу любви, делу света, любви в людях, которому решила служить, которому она всегда служила и которому никогда не изменит. Не хотелось даже и новых встреч с нею. Старательно, волей отгонялась мысль о них, так горячо хотелось остаться чистым к ней навеки. А это-то и есть уже чистая любовь, сознание полного единения людей друг с другом, без встреч, без искания их, без необходимости в них. Достаточно было и того, что я ее раз видел. И этого-то ведь я был недостоин, конечно, и эта чистота подвергалась некоторым искушениям, без которых ни один человек не живет, но все же они легко побеждались….. Зато и совсем новая жизнь приблизилась тут. Люди, которых я увидел кроме нее, были, во-первых, мои родные по плоти. Последние годы я жил отдельно от них, вовсе далекий и чуждый им, но теперь мои обстоятельства, мой арест и мои поступки естественно вызвали в них внимание ко мне и участие, которого я раньше не видел. Уже незадолго до моего отъезда из Петербуга ко мне пришел раз мой брат, встревоженный моими намерениями, и вдруг разрыдался, уговаривая меня оставить их. Теперь же их теплые письма и приезд ко мне в острог того же брата, участие к ним сестры Маши, написавшей мне о них и о том, как она сама первая уведомила их о моем аресте, — побудили настоящие, горячие, давно уснувшие чувства детской жалости ко всем, примирения со всеми, благодарения и укорения себя и слезы — и начинало сердце понемногу раскрываться в одиночестве доверием к людям, создавалась в нем размягченная почва для новых и лучших семян в будущем.

Потом и те люди, которые окружали меня тут на первых порах, мои тюремщики, оказались уж вовсе не такими страшными врагами, какими представлял я их себе раньше. Наоборот, в них-то и увидел я прежде всего и действительно увидел здесь всю страшную, постыдную жизнь земли, жизнь ради ничтожного куска хлеба — без искры радости, Света — и страшно мне было глядеть в их потускневшие, запуганные глаза, всем недовольные и явно сочувствовавшие моим вольным речам и коловшие меня укором в том, что даже и в тюрьме я во много раз счастливее их, потому что в ней только гость случайный…… в одну из таких светлых минут прилива чистых чувств к ним сложилось у меня даже стихотворение, которое и доселе кажется мне чистым, и потому помещаю его здесь.

Потом тюрьма оказалась переполненной «забастовщиками», т. е. крестьянами, участвовавшими в погромах. Тот самый народ, которому хотели мы служить, окружал меня тут, и я мог его видеть лицом к лицу, наблюдать и определить свои отношения к нему — более или менее свободно в первый раз в жизни. Это и было, пожалуй, самым значительным, что пережил я за этот раз в тюрьме, и самым главным в этом было не то, что я стал здесь действительно узнавать жизнь народа и слышать о ней из его собственных уст, а то, что, попав в равные с ним условия, оказавшись запертым с ним в четырех стенax и зависящим так же, как и он, от таинственных и враждебных для нас распоряжений начальства, в руках которого оказалась наша судьба, мог я в первый раз в жизни погружаться в заботы и мысли других людей, людей рядом с тобой и в них терять себя и забывать свое. И какое это было радостное, восторженное время, время первого моего воскресенья. Началось с того, что уже одно мое появление в остроге вызвало с их стороны самое напряженное внимание, — я был ведь первый политический здесь, — а мое свободное и безбоязненное обращение с начальством на тюремном дворе приобрело сразу же горячее сочувствие всех обитателей острога. Как-то раз, увидев и возмутившись тем, что их заставляют по полчаса и больше стоять без шапок на морозе на дворе, пока прогуливается на нем начальник тюрьмы, я после команды надзирателя — шапки долой, — громко крикнул в фортку своего окна, при наступившей внезапно тишине: шапки надень! Произошло всеобщее замешательство, послышался смех, кое-кто надел шапки, а начальник тюрьмы, смутившись, ушел в кантору и потребовал меня туда, но, к моему удивлению, оказался вполне мягким человеком и, вняв моим объяснениям, не только ничего не предпринял против меня, но даже и упразднил эту команду вскоре же после этого случая, а я с того же дня стал получать от заключенных письма — тайные, писанные карандашом на курительной бумаге, сначала с выражениями сочувствия мне, потом с просьбами, вопросами и рассказами о себе, сначала из одной камеры забастовщиков, потом и из других. Времени отвечать на них было много. Бумага для ответов и указания, как передавать их незаметно от надзирателей, — присылались предупредительно тут же. Так завязалась, а потом и разрослась целая огромная переписка, и чем дальше, тем все более и более глубокая и завлекательная для меня. О чем, о чем только не писалось тут ими и мной. Вечера были зимние, острожные, было о чем написать. Вся душа народа, простая и темная, испуганная и доверчивая, казалось мне, была тут. Спрашивали сначала: да можно ли им на что надеяться, да куда их угонят, да вот слух прошел, что соберется Дума и даст всем земли, а их тогда выпустят. Просили, чтобы написал я им просьбу прокурору или жалобу на кровопивцу-следователя. Потом рассказывали мне на мои просьбы все прямо и просто о себе, о своем хозяйстве, о своих делишках, о податях, о господах, о том, как погром был. Прошел слух, берите, мол, на Михайлов день все барское, ничего за это никому не будет. Все и пошли. Пьяные были все. Знамо, народ глупый, как стадо баранов. Никто ничего не помнит, кто сколько тащил, а кто дальше канавы и не унес, а тут и свалился, до утра лежал. Кто же половчее и потрезвее, тот уж в тот же вечер все натасканное продал и теперь чист, улик нет, а другие вот тут сидят. Один на другого теперь показывает, сам же брат наш сюда засаживает. И вставали передо мной по этим письмам разительные и страшные в своей правдивости картины всей темной растерянности их и беспомощности, невольно засевались и семена в душу сомнения во все то, чего наслышался в Петербурге и что вез оттуда в деревню, нахватавшись первых попавшихся громких и красивых фраз по готовым книжкам. Еще спрашивали о том: откуда и как господа на земле появились. Этот вопрос особенно всех волновал, просили, чтобы объяснил я им его подробно и вразумительно, и есть ли это в тех книжках, которым я — образованный — учился. И чем дальше, тем больше спрашивали: правда ли, что земля круглая и вокруг солнца ходит, и что такое луна и звезды. И правда ли это, что говорят, как помер человек, вышел из него дух и нет от него ничего, как от травы, — одна прель. И чем дальше, тем все страшней и страшней было мне писать ответы на их вопросы, терялся уж сам, не зная, что писать, чувствовалось, как каждое мое слово падает глубоко в их души, и страшно поэтому становилось ответственности за них. Не смел уже писать легкомысленно, старался уже сам в каждом вопросе дать ответ себе и разобраться — что знаю и чего не знаю. И иногда казалось, что еще сам ничего не знаю. И вот, не знаю сам, как это случилось, но во всем, что ни говорил и ни писал я им, стал ссылаться я на Евангелие, ибо Оно одно давало покой духу и веру, что, если буду держаться Его, или того, что понятно мне в Нем, то не нарушу тех строгих и жутких для меня требований к себе, которые стал чувствовать, когда ощутил живую связь свою с другими людьми — связь любви и веры друг в друга, какая заключалась здесь между нами. А так и сам стал понемногу входить в прямой и простой Смысл вечных Истин Христа, сиал запоминать их и даже против своей воли кое-что новое понимать в них и любить….. Особенно помню в это время стал как-то неожиданно открываться мне даже и таинственный смысл заветов Христа за Тайной вечерей. Странно это, но это было действительно так, хотя и был я тогда вовсе неверующий в Бога. Но так чудны и непостижимы дела Господни, что даже и неверующих, раньше, чем они достигли Его, достигает Он их. И сестра Маша была в этом опять со мной. Ведь и она не забывала никогда говорить о Христе. Христом благословляла меня, отпуская в народ, даже в письмах часто подписывалась — чудно и сладко для меня, как мать: Христос с вами.

К концу зимы тюрьма переполнилась, и за недостатком места стали и в одиночки сажать по двое и даже более заключенных. Одного, огромного ростом, светлого, чистого и немолодого уже крестьянина посадили и со мной. Целый месяц с ним вдвоем с глазу на глаз, с утра до вечера. Сколько разговоров, сколько бесед с ним. Он — брат мой. Какое это чудное, сладостное и гордое чувство, впервые открывшееся мне здесь, в этой камере острога, за всю мою жизнь. Это был настоящий медовый месяц любви моей. Не знаю, как иначе назвать это. Потом весна. Народу все прибывало и прибывало, невозможно уже было держать нас по двое, стали сажать нас в кучки и выпускать чуть ли не на целый день на двор, за недостатком воздуха в камерах….. Уже не нужно было тайных бумажек, виделись и говорили теперь все друг другу лицом к лицу. Наконец, в начале мая, когда собралась первая Дума, меня выпустили, а вскоре после меня выпустили и всех других, — кого на поруки, кого под залог. Я с новыми мыслями и надеждами полетел бодрый и радостный в Петербург. Но еще одно странное и таинственно сладостное чувство уносил я из Оскольского острога — и не мог понять откуда оно и что оно значит, но точно было какое-то предчувствие….. Когда томился еще в остроге и бродил по двору, вдыхая воздух весны, и вглядывался в дрожащую даль весенних полей из решетчатых окон камеры, вдруг такая неудержимая жалость ко всем далеким и близким людям и к себе иногда охватывала сердце и сжимала грудь, что невольно навертывались слезы на глаза, все на миг исчезало кругом, как в тумане, и вот неведомо как слагался на устах неожиданный новый стих, которому я и не мог тогда придумать никакого объяснения и продолжения, но который часто шептал про себя и любил….

А в Петербурге первой, о ком услышал, была опять сестра Маша, и в то же утро я уже шел с нею рядом по светлым, весенним улицам Петербурга. Она тоже только что вернулась из деревни и была, как и я, преисполнена всем, что видела, слышала там, и весной, которая окружала нас здесь. О смерти своей уже не заикалась в эту встречу со мной. Но какими же словами рассказать мне теперь о ней и о том, как виделись. Не чувствовал ног под собой и земли, когда шел с ней возле, каждым дыханием своим готов был предупредить малейшую мысль ее и малейшее движение и в то же время был свободен, заслужил радость быть с ней и видеть ее, и это знала и чувствовала она, и я видел, что это она знает и видит во мне. Как встретился, так готов был и каждую минуту расстаться с ней, ничего не искал себе от нее, — не себе уж служили мы, а Кому-то Другому, хотя и не знал я Его….. Был, как и она, уже думал я, и был такой гордый, счастливый.

Но очнуться и оглянуться на себя было уже некогда. Кругом опять сходки, митинги, газеты, первая дума, крестьянский союз, трудовая группа….. Попал даже на один тайный революционный съезд в Гельсингфорсе. Мысль была одна: работать как серый рядовой работник в рядах партии за народ. Тлело под этим беспокойное, тайное сомнение, вынесенное из острога, что тут что-то еще не совсем то, что было нужно, иногда даже казалось, что я даже что-то больше знаю, чем другие и чем вожди, но эта мысль казалась гордой, тщеславной, а главное было страшно сомневаться, боялся копаться в себе, чтобы не лишиться того счастья, которое уже было со мной, которого уже достиг. А оно было в сестре Маше, было в том, что я был с ней и считал себя заслуживавшим это. Не сознавался себе в этом, но это было все-таки так. Так страшно враг подменивал и тут истину, которой мы оба искали, ложью, и претворялся перед нами в Ангела светла — в ту мою, казавшуюся и мне и сестре Маше чистой, — любовь к ней, но любовь, в которую вкралась уже гордыня. А время летело, и не было дня, чтобы мы не виделись. Деньги стали общими. В мгновенных встречах на улицах, среди всех дел, среди суеты, успевали мы, как мне казалось, все сказать друг другу, ободрить и проверить себя. Иногда целые ночи напролет бродили взад и вперед по улицам и все говорили друг с другом. Раз, помню, я рассказывал ей что-то о себе, о Старом Осколе, и вдруг увидел у ней на глазах слезы, она сияла радостью, смущенно, скромно, с любовью ко мне.

— Марья Михайловна, что с вами, — удивился я.

— Ничего, это так. — Устыдилась она и потом призналась: А все-таки радостно, что есть, есть хорошие люди на земле, и много хороших.

Но Боже мой! Как хотел бы я уничтожиться и сгинуть в этот миг, так недостойным и ничтожным почувствовал я себя перед тем, что услышал от нее.

В Курске я уж не знал никакого покоя. Лихорадочно делал все, за что взялся. Учительский съезд. Крестьянский союз. Партийная газета. Был присоединен к губернскому комитету партии. Выступил на митинге. Но все не то. Особенно мучила ложь, в которой очутился. Вдруг стал в глазах других чем-то значительным — приехал из Петербурга, из Гельсингфорса, из самой Думы. Член комитета, а что я знаю, что могу. И с ужасом видел, что ничего еще не знаю. Меня берегут. Мне навязывают поддельный паспорт, говорят, что нужно. Это особенно мучает. Ведь ложь. Разве в сестре Маше есть ложь. Наконец, не могу больше оставаться в городе. Когда приходят из губернии вести о могущем возникнуть около одного имения столкновении крестьян с войсками, еду туда, чтобы предупредить. Товарищи не советуют. Но там все-таки лучше, там поля, там земля. Сестра Маша говорила, что думает попробовать поработать с крестьянами в поле. Хорошо бы и это. Хочется оживить Старо-Оскольские дни. Ночую в избе замученного в 1891 году в дисциплинарных батальонах за отказ от воинской повинности Дрожжина. Слышу рассказы о нем. А вечером в каком-то шалаше в лесу у кулеша. Но на другой день меня арестовывают в вагоне на обратном пути в Курск. Поддельный паспорт и все бумаги я успел выкинуть. Арест меня не испугал, даже обрадовал, теперь конец хоть лжи. Со станции, на которой высадили, меня привезли в неизвестный мне городок Рыльск. Здесь я назвал свою фамилию, но мне не поверили, а пока наводили справки, заперли в участок вместе с пьяным и каким-то придурковатым странничком. Голубыми ясными глазами глядел он на меня и, узнав, что я студент, вдруг отшатнулся: ты — в Бога не веруешь, Царя не признаешь. Я знаю. Мне страшно стало, что-то высокое было в его лохмотьях и необыкновенной ласковости и кротости ко всем, каких я в себе не знал. Спросил его, что он делает….. — Хожу, странничаю. — Почему? Сновидение было. Так Бог велел. Ничего не посмел я больше сказать ему. Но образ его стал томить и волновать. Его увели. Сжималось сердце. Уйти, бежать к ней, хоть пешком, как этот странник, добраться до нее. Уж теперь в Курске делать нечего.

Стерегли плохо. Я все уже расспросил, узнал. Был праздничный день, кажется, воскресный или Петров день. Городовые после обедни разделись, кобуры и шашки сняли и сели обедать. Один только не снял, тот, который сторожил меня, но и тот спал. Я разбудил его и попросился до ветру. Идти было далеко, через весь полицейский двор. Он провожал меня. На обратном пути я замедлил шаги.

— Небо-то какое нынче ясное, — сказал я.

А сердце так и стучало. Бежать так сейчас. Но городового обмануть.

Помню, как гадко и страшно это было. Шептал: прости. Но идти, так идти до конца. Я ведь революционер.

<Часть вторая>
ОТКАЗ ОТ ВОЙНЫ

Еще через год Лев Николаевич лежал в Астапове в 18 верстах от тех сел и деревень, в которых жил эти годы я. До нас дошли неясные слухи о нем. Сначала, что он ушел из дома. Потом, что он в Астапове. В начале Ноября 1910 года мы с братом взялись класть печь у одного разорившегося крестьянина старика со снохой и многими ребятами. Его сын и единственный работник был выслан административным порядком в Олонецкую губ. по ложному, как кажется, доносу. Взялся класть печь я, а брат, тот брат, который в 1907 г. так же, как и я, пришел к тому, что оставить мирские дела и тогда же со мной встретился, а теперь гостил у меня, мне помогал.

6-го Ноября утром мы приступили к работе. Но не успели разобрать старую печь, как прибежали в избу сказать, что на село приехали какие-то важные господа в мундирах, генералы и исправник — и остановились у волости. А волостное правление на площади против нас….. Потом, что они пошли в школу….. Еще через несколько минут сообщили уже совсем встревоженно, что идут к нам. Хозяин испуганно с вопросами: не будет ли ему чего, что мы у него работаем? сняв шапку уже стоял в избе и готовился их встретить. Мы его успокоили и продолжали работу. В избе стояла пыль и копоть от только что разрушенных опечки и дымохода и сами мы были черные в саже. На порог, нагибаясь под низкий косяк двери, ступил сначала высокий, еще молодой человек, бритый с усами, в губернаторском пальто на красной подкладке, за ним немолодой и полный генерал в жандармской форме — исправник уже мне известный и мне ласково улыбавшийся, волостной старшина и сзади урядник и народ остались в сенях. Изба наполнилась запахом свежего мыла и духов. И странно нам стало нашей грязи перед их чистой без единого пятнышка одеждой.

Губернатор поздоровался, сказал: здравствуйте и с любопытством окинул нас взорами. Мы отвечали: Мир. Потом обратился к хозяину избы с расспросами: почему я кладу у него печь, спрашивал, что беру за работу, хорошо ли кладу, что ем, где ночую? Крестьянин отвечал, что слыщал обо мне, что печи я кладу хорошо, что время позднее, дело к зиме, а печь надо перекласть, никто не берется, он беден, он и обратился ко мне, что денег я за работу не беру, ем, что подадут, и того не ем, потому что мяса не ем, а ночевать хожу в другую деревню. Губернатор и мне с прежним любопытством предложил несколько таких же вопросов. Я отвечал ему свободно. Говорил ты. Вдруг точно спохватившись, что он вышел из роли своего сана, он насупился — и сделал молча нетерпеливый знак рукой, чтобы лишние вышли. Волостной старшина хотел, было, задержаться, но исправник удалил и его. В избе остались губернатор, жандармский генерал, исправник, я и брат, со мной работавший. Дверь в избу притворили. Губернатор помолчал немного и вдруг резко спросил:

— Вы тот Леонид Семенов, который в 1905 г. был, кажется, задержан в Курской губ. за участие в крестьянских погромах и поджогах? и потом находился в Старооскольской тюрьме? Я это дело знаю.

Я отвечал, что ни в каких погромах никогда и нигде не участвовал, а в том, за что по подозрению был посажен в Старооскольскую тюрьму, — был оправдан Харьковской Судебной Палатой….. так, что это дело можно и не вспоминать.

Губернатор вопросительно посмотрел на жандармского генерала, тот это подтвердил.

<Часть третья>
ВО ИМЯ ОТЦА И СЫНА И СВ. ДУХА

1917 года 4-го Ноября суббота

Сегодня минул год, как я грешный р<аб> Б<ожий> Леонид с Соней и тетушкой Нат. Яковлевной Грот приехал в Оптину пустынь . Мы приехали туда ночью и вошли в номер, заботливо приготовленный нам О<тцом> Мартинианином по телеграмме Нат<альи> Яков<левны>. Жутко, чудно и странно мне было после почти 20-летнего отступничества вступать опять в храм Божий, прикладываться к св. иконам, класть на себя крестное знамение, но судьбы Божии непостижимо таинственны и чудо Божие свершилось. Я тот, которому когда-то Лев Ник<олаевич> Толстой писал, что он полюбил меня больше, чем хочет, и что не перестанет меня любить даже тогда, когда я изменю себе, — я изменил Льву Ник<олаевичу>, я перестал быть Толстовцем, я уверовал во Христа и Его Пречистую Матерь и со страхом Боиим и благоговением приобщался Святых и страшных Христовых Тайн и почувствовал возрождение жизни. Вот уже год — как я по воле Всемогущего Бога и по молитвам святых старцев Оптина Батюшки отца Анатолия и других — а также покойного отца Иоанна Кронштадтского, (есть данные мне думать это) — я — православный. И случилось это мое превращение накануне страшных потрясений, долженствовавших посетить Россию и всех нас за этот 1917 год. Сегодня проводили в Данков раненого пулей навылет в голову в своем имении в Гремячке — моего брата Рафу, раненого 2 недели тому назад, а 2 месяца тому назад разбушевавшаяся революционная толпа — чуть не растерзала его и меня и только чудо Божие спасло его от неминуемой смерти, а может быть, и меня. Сейчас уже больше недели у нас нет известий газетных, мы не знаем, что делается во всем мире, — и только слухи, что в Москве страшное кровопролитие. В эти дни, где упование, где прибежище — радость, кроме как св. православная церковь. Что бы делал я весь этот год, среди всех внутренних браней своих и внешних, ужасающих событий, если бы я не был православный и не знал бы руководства старца О. Анатолия….. Так дивен многомилостивый промысел о нас Господа нашего Иисуса Христа…..

Ему подобает честь и слава со безначальным Его отцем и Св. Духом и ныне и присно и во веки веков, аминь.

5-го Ноября 1917 года

Более полный текст: https://ruthenia.ru/skan_on_demand/Minz_Semenov.pdf

---------------------------------------------------------------------------------------------
Примечание редактора сайта

Стихи и проза Леонида Семёнова несут отпечаток его духовного опыта, его находок на пути Жизни. Непростого пути среди различных притяжений. Ошибок, разочарований и бед. Взлётов и откровений.
Можем ли мы как-то оценивать путь Поэта? - Нет. Ибо сами идём тем же путём. Только нам легче.
Легче потому, что он, как и многие наши братья, уже прошёл по этим камням, оставив приметы, видимые чуткому сердцу.
Мы, стоящие на плечах гигантов, впитываем уроки твоей Жизни, Человек!

Движение духовного согласия и единения "Уральский магнит"

E-mail: post@uralmagnit.ru

Мы в соц. сетях:

FaceBook  ВКонтакте

YouTube  LiveJournal ( ЖЖ )

Яндекс.Метрика
Мудрость Мираkuva bnТворческое объединение НАША ПЛАНЕТА
2018 Уральский магнит